<<
>>

ВМЕСТО ПРОЛОГА: "ХОЛОДНЫЙ ДОМ"

Это было в 1956 году. Я работал тогда адвокатом, но уже немного

пописывал, и вот журнал "Пионер" отправил меня в командировку в Саратов.

Остановился я в гостинице, если не ошибаюсь, "Волна" (или "Волга"?),

материал собирал на каком-то заводе и через несколько дней приготовился в

обратный путь.

Билет на поезд у меня был в кармане, машина заказана к

определенному часу, оставалось оформить гостиничные документы. Но там, у

окошечка администратора, вдруг случилось неожиданное знакомство, сыгравшее

значительную роль в моей уже размеренной в тот период жизни, и, я полагаю,

не только в моей.

"Как жаль, что вы рано уезжаете! - что-то в этом роде сказала

администраторша Марта Ивановна, я почему-то запомнил имя этой славной

женщины с белыми крашеными волосами, вавилонской башней стоявшими на голове.

- Я очень хотела, чтобы вы помогли одному человеку". - "Какому?" - вероятно,

спросил я, потому что Марта Ивановна выдвинула из-за своей спины мальчика

лет десяти-двенадцати.

Я плохо видел его через овальное окно. Густые

каштановые кудри, худенькая мордашка, возможно, печальные глаза, они просто

обязаны были быть печальными: Борис, так звали подростка, был круглым

сиротой, инвалидом второй группы (что-то с почками, то ли болезнь какая-то,

то ли отбили), а жил под Саратовом в доме для престарелых. Так получилось,

что он, по выражению Марты Ивановны, приблудился к гостинице. Его жалели.

Когда один раз в месяц, как на побывку, он приходил к Марте Ивановне, весь

обслуживающий персонал гостиницы его подкармливал, подшивал, подстирывал,

старался как-то пригреть, а на дорогу он получал подарки. На меня это

обстоятельство произвело, помню, самое тяжкое впечатление: гостиница,

которую я и, вероятно, все в ней живущие воспринимали как дом казенный и

чужой, была для ребенка единственным источником тепла.

В пятиминутной беседе

с Мартой Ивановной выяснилось, кроме того, что попытки устроить Бориса в

обычный детский дом были напрасны: детей-инвалидов туда не брали. Ко мне,

стало быть, одна просьба: помогите устроить! За весь разговор Борис не

проронил ни единого слова, только смотрел на меня, "столичного

корреспондента", как смотрят верующие на икону.

Ладно. У подъезда уже стояла вызванная машина, до поезда было минут

двадцать. Что делать? Увы, я не сдал железнодорожный билет, не задержался на

сутки в Саратове и не пошел по начальству. Я был молод, жизнь казалась

простой и прозрачной, в памяти была тишина, и потому я попросил у Марты

Ивановны листочек бумаги, изобразил на нем адрес "Пионера", собственную

фамилию и сказал Борису: "Писать умеешь? Напиши мне все, как есть, а мы в

Москве что-нибудь придумаем". И уехал.

Может, неделю я помнил о нем, может, месяц, а потом закрутился в делах

и вчистую о Борисе забыл, признаюсь в этом откровенно, как ни горько

признание. Возможно, все последующее было искуплением моего греха.

Как-то в юридической консультации, где я дежурил, раздался телефонный

звонок. Сотрудница "Пионера" Джана Манучарова попросила меня "немедленно"

приехать в редакцию. Зачем? - "Приезжайте, узнаете". В то время журнал

находился на шестом этаже старого здания комбината "Правда", в тихом

закутке, который я быстро прошел, обнаружив все комнаты пустыми. Зато в

кабинете главного редактора была толпа. Встав на цыпочки, я увидел в кресле

Натальи Владимировны Ильиной, за ее редакторским столом, "моего" Бориса. Он

ел. Разорванная руками французская булка, печенье, конфеты, молоко.

Сотрудники, это были в основном женщины, молча стояли вокруг, смотрели. Они

уже знали, что Борис пешком пришел из Саратова. Он решил не разводить

бухгалтерию, не писать какие-то письма, у него был в руках адрес, и он пошел

к "дяде Валерию Аграновскому". Характер не позволил ему бесплатно

пользоваться попутным транспортом или зайцем ехать на поезде, и он три

месяца пешком шел в Москву из Саратова.

Неделю, пока его устраивали в детский дом, он был нарасхват, по очереди

ночевал у разных сотрудниц журнала. Мне удалось получить его только раз, к

моей исстрадавшейся маме дважды вызывали "неотложку", он бередил ее старые

раны, она очень плакала, расставаясь с Борисом. Спокойный, рассудительный,

ничуть не сентиментальный, как ни странно - воспитанный, обладающий

природным тактом и спартан-ской неприхотливостью, Борис был к тому же

самостоятельным мужчиной, отказывался от денег и пирожных и только в одной

страсти не умел себя сдерживать: в страсти фотографировать. Хотя аппарата у

него не было, все медяки и серебро он тратил не на троллейбус и метро или

мороженое, а на проявители, закрепители, какие-то фиксажи и фотобумагу,

пешком преодолевая московские расстояния. С немалым трудом Наталье

Владимировне Ильиной удалось устроить его в Калининградский детский дом,

говорят, вполне приличный. По странному стечению обстоятельств профилирующим

предметом была в нем фотография. Вроде - сошлось.

Кто-то должен был отвезти его в Калининград. Я не мог: именно в те дни

"сел" в большой судебный процесс. Не с руки было и сотрудникам "Пионера".

Кому-то пришло в голову срочно связаться с московским детприемником: мол,

надо сдать туда Бориса, и его "централизованно", со специальным

сопровождающим отправят к месту назначения. Так и сделали, предварительно

созвонившись с начальником приемника. В пятницу, этот день я прекрасно

запомнил, вся редакция провожала Бориса. Он был причесан, умыт, одет во все

новое, а за плечами у него был рюкзачок, в котором лежала новенькая "Смена"

с полным набором проявителей и закрепителей. Мы сели в редакционную машину,

последняя стадия "операции" все же была доверена мне, и поехали на

Даниловский вал, 22; адрес нам дали.

Кажется, я затянул рассказ, ведь главное впереди, но из того, что мною

рассказано, я тоже не могу ничего выбросить.

Мы приехали и остановились у высокой монастырской стены.

Ее верх был

опутан колючей проволокой. Я нажал кнопку звонка. Приоткрылся "глазок", на

нас посмотрели "оттуда", и вслед за этим отворилась массивная, кованная

железом дверь. Человек в полувоенной одежде и в фуражке с зеленым околышем

пропустил нас внутрь. Я очутился в одной комнате, Борис в соседней, мы могли

общаться через овальное окно, почти такое, как в администраторской гостиницы

"Волна". Потом Бориса куда-то увели, я сдал его вещи и документы. Минут

через двадцать он вновь появился в соседней комнате, почему-то стриженный

наголо. Его шея сразу стала тонкой и длинной, а плечи острыми. Мне сказали:

"Прощайтесь". Я протянул ему в окошечко руку, Борис взял ее в свои и долго

держал. Нет, он не плакал, но очень пристально смотрел мне в глаза. Я

спросил дежурного, как скоро будет отправка. Дежурный, зевнув, ответил:

"Всякое бывает, и через день, и через месяц, как наберут группу в одном

направлении, так и повезут". Тогда я решил поговорить с начальником

приемника, чтобы как-то ускорить дело. Мне разрешили войти во двор и

объяснили, что начальника я найду на втором этаже административного корпуса.

Кажется, его фамилия была Серов.

Я вошел во внутренний дворик. Это был настоящий монастырский двор, но

мне показались странно знакомыми и зарешеченные полукруглые окна

монастырского здания, и купол с облезлой позолотой, и чахлый скверик,

огороженный очень низким заборчиком, и серые дорожки для прогулок. Я

постоял, что-то шевеля в своей памяти, однако, так и не сумев расшевелить,

пошел к Серову. На первом этаже административного корпуса я увидел длинный

коридор, а налево и направо были двери. Остановившись в самом начале, я

почему-то подумал, что третья дверь направо будет фотолаборатория. Потом я

сделал несколько шагов, поднял голову и, как во сне, увидел надпись:

"Фотолаборатория"! И только тут я сообразил, что был здесь однажды, очень

давно, и у меня сразу закололо сердце.

В ночь на первое сентября 1937 года меня, семилетнего, и моего брата

Анатолия, который был старше на восемь лет, привезли в этот дом и здесь

поселили.

Я ничего не понимал, мне просто нравилось ехать по ночной Москве

на быстрой машине, прижимая к груди первый в моей жизни портфельчик с

пеналом, ластиком и тетрадками в косую линейку, хотя отнюдь не школа ждала

меня впереди, по крайней мере не та школа, куда должны были утром идти все

мои сверстники. Когда мы приехали, в комнате с табличкой "Фотолаборатория"

меня снимали в фас и в профиль, а на шее моей висела дощечка с именем,

отчеством и фамилией. Так же смешно я прокатывал пальцами сначала по черной

краске, а потом по глянцевой бумаге, это называлось почему-то "играть на

пианино", и я играл с удовольствием. Помню, Анатолия вскоре увели, я остался

с "дядей Мишей", и мне захотелось есть. Дядя Миша принес кусок белого хлеба

с маслом и вареное яйцо. И возможно, бесследно для воспоминаний прошла бы та

первая ночь для меня, если бы он не стукнул яйцом по моему лбу. Дядя шутил,

но удар как бы вернул меня к жестокой реальности, я страшно испугался, и

закричал, и бился в истерике, и даже сейчас ощущаю тот страх, он все еще

сидит во мне, взрослом.

Все это я вспомнил, стоя в начале длинного коридора административного

здания. Круто развернувшись, я пошел назад, не допуская возражений со

стороны дежурного, решительно забрал у него Бориса, стриженного наголо, вещи

и документы, сел в редакционную машину и поехал в "Пионер". Там удивились

нашему явлению, но не понять меня не могли. Еще трое суток Борис прожил в

Москве, вопросов не задавал, был тих и подавлен, а потом кто-то из сотрудниц

журнала, кажется все та же Джана Манучарова, выписала себе командировку и

повезла Бориса поездом через Ригу в Калининград.

Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю

только, что, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из

этого дома, было раннее утро, пошли первые трамваи и лил проливной дождь.

Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не

простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из

него, не видя откуда.

А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не

спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими

воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга.

Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через

несколько дней, заручившись официальным поручением "Литературной газеты", я

пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были

"чеэсирами", то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили

правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, "путешественники" и

"бегуны", удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки,

задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие

от пап и мам "паиньки", потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они

находились в приемнике "до выяснения", а когда устанавливали, кто они и

откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в

спецшколу, либо домой, официальный термин - "выдавали" родителям. Впрочем, я

мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили

дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они - дети,

несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них

было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам,

взрослым, следовало помнить.

Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в "отделения",

сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед

нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не

сразу узнал в нем - о Господи! - дядю Мишу, ему оставался год до пенсии.

Когда я сказал ему "дядя Миша", он удивился и пустыми глазами посмотрел на

меня: он был в моей памяти, я в его - нет. Дядя Миша отпирал и запирал все

этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо

решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не

подпилены ли прутья.

Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой "П", руки

держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на "здравствуйте",

произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно

равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем

одним духом произнести: "Здравия желаем, товарищ!.." и т. д. Но тут они

коротко рявкали: "Здра!" Во "втором" отделении, которое когда-то было моим,

и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: "Здря!"

- "Что-то не важно у вас получается, - недовольно сказал Серов. - А ну-ка,

еще раз: здравствуйте, ребятки!" Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные

глаза: "Здр-р-ра-а-а!" - совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми,

и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в

пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: "Счастливого пути!" Затем опять

вздохнула и, не дожидаясь моего "спасибо", заученно крикнула:

"По-жа-луй-ста!" С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: "А как

вы живете, дети?" К явному удовольствию начальника, они дружно ответили,

печально глядя, однако, не на меня, а на майора: "Хо-ро-шо!" Была середина

дня, их вскоре построили и - "смирно, шагом арш!" - повели в столовую.

Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных

- "смирно, шагом арш!" - тоже строем вели из спальни в групповую: надевать

штаны. Оттуда в уборную - шагом арш! - строем и строго по графику: пять раз

в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом - смирно, шагом

арш! - мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.

И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая,

больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют "гургуром". И

потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять - нельзя.

Ногу на ногу положить - нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить

хочется, но пить - нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких

занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой "П", руки

на коленях: один читает вслух "Белую березу" Бубеннова, остальные слушают.

Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: "Кто хочет мыть туалет?" Лес

рук: "Я! Я! Я!" - "Потрясающая тяга к трудолюбию!" - говорит мне Серов.

Потом "мое" отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и

он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам:

"Первый! Второй! Третий!.." Ровно столько времени, сколько мы прожили с

Анатолием в этом "холодном доме", я ни разу не видел своего брата: на

прогулки нас нарочно водили в разные часы.

Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого

книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких

внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл

новичок, его сразу "под машинку": такие, "голые", ни по возрасту, ни по

характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: "Чего не

раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!" - и никаких возражений. По этой

причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в

месяц надзиратели-женщины, а девочек - надзиратели-мужчины. И система

наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке,

можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить

вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном

под клуб, кино, теперь это делали чаще - два раза в месяц, но, как и нас, за

любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели

в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я

"слушал" и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из "Джульбарса" и "Рваных

башмаков". Теперь поворачивали спиной к "Весне" и "Солдатской балладе". А

вот о "макаронине" я не знал, при мне "макаронины" не было - так называется

удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех

до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой

супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже

внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, - два

покушения на самоубийство.

Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с

тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем

столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил

чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные

по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой

майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником,

размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что

никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время

стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.

Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только

такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют

себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась "Холодный

дом". Помню ее начало: "Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам

Бог увидеться с ним хоть единожды..." Материал набрали, гранки и сейчас в

моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с

тогдашним заместителем главного редактора "Литературной газеты" Валерием

Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый

заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов.

Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры,

ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали

в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного

экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали "строгача"

по партийной линии. Наступило затишье.

Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением "Известий",

отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в

нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо

четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой

надзирательницей, которую дети уже успели прозвать "одиннадцатиметровкой":

когда она давала "макаронину", пострадавший отлетал от нее, считалось, на

расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не

трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет

восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а

он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне

сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять

убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22.

Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили

в "отделение" месяца на два, пока списывались с его родителями, если не

ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с

экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я

отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в

глаза и тихо спросил: "Здесь лучше, чем дома?" Он длинно и прерывисто

вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: "Ага, здесь печенье

дают". Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том

числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: "Трижды судьба сводила

меня с этим домом, не дай вам Бог увидеться с ним хоть единожды..." По уже

знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать

комиссию.

Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет

безрадостным, так что уж лучше оттянуть этот момент.

На Даниловском валу меня ждали примерно так, как в продовольственном

магазине - контрольную закупку: со страхом и неприязнью. Однажды вся

комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор

строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, под

"нулевку", Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой

массовости. Они запели "Бухенвальдский набат": "Люди мира, на минуту

встаньте..." - это было совершенно невыносимое зрелище. Я вновь дописал

статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник, уже по

поручению журнала "Юность". И еще через полтора года. В конце концов статью

напечатали. Через десять лет. Она прошла в "Комсомольской правде" 16 февраля

1966 года уже под названием "Конец холодного дома" и вполне могла бы

начинаться словами: "Шесть раз судьба сводила меня с этим домом..."

Я все-таки их дожал.

Годом раньше мы с Анатолием похоронили маму. На ее имя шли от Бориса

письма, в том числе пришло и последнее, у меня сохранившееся. Он давно вырос

из детдомовского возраста, получил профессию фотографа и работал по

оформлению витрин и залов калининградского универмага "Маяк". Борис писал

моей маме, что дела его складываются прилично, вот только иногда побаливают

почки, приходится полеживать в больнице, о детприемнике он и думать забыл, -

это, вероятно, в ответ на мамин вопрос в одном из ее писем. Все время, писал

Борис, уходит на работу и еще на славную девушку по имени Галя, ее выдвигают

на заведование секцией, а фамилию ее писать нет смысла, тем более что

продавщицы универмага зовут друг друга не по фамилиям, а по именам и

отделам, в которых они работают, и звучит это забавно, почти как у Фенимора

Купера: Джон Ястребиный Коготь, Таня Мужская Одежда, Вера Головные Уборы, а

вот его Галя - Хозяйственные Товары, и мне приписка: "Приезжайте, дядя

Валера, для вас тут найдется о чем писать".

Штат надзирателей к моменту публикации статьи уже был распущен и

заменен "воспитателями". Майора Серова наконец сняли. Приемник был отдан в

ведение Министерства просвещения, хотя работники МВД с него тоже глаз не

спускали. Студенты педагогических вузов проходили теперь там практику.

Карцеры позакрывали. Ввели нормальную систему обучения по школьной

программе. Организовали труд: девочки шили на машинках, мальчишки делали

ящики, малыши клеили конверты. Немного улучшилось питание детей, но не

потому, что прибавили денег, а потому, что стали следить, чтобы меньше

воровали. "Отделения" переименовали в "отряды". Не скажу, чтобы картина

стала идеальной, что детприемник в результате этого косметического ремонта

превратился в санаторий, но дело явно сдвинулось с места, сдвинулось к

лучшему, да и я еще не поднял руки вверх.

В ноябре 1968 года в Свердловске, куда я был командирован

"Комсомольской правдой", меня вдруг догнал первый инфаркт и на месяц уложил

в местную больницу. Потом, в сопровождении медбрата, я отправился в Москву

на долечивание. В купе поезда нам достался сосед, о котором Юрий Карлович

Олеша, казалось, и написал в "Зависти", что по утрам он "пел в клозете":

примерно одного со мной возраста, физически очень сильный, высокий, с

жестким бобриком на круглой как шар голове и кого-то чем-то напоминающий, то

ли члена правительства времен первых пятилеток, то ли известного полярного

летчика, фотографии которого печатались до войны в газетах. Он был

невероятно деятельным, выбегал из вагона на каждой станции, шумно

распаковывал и вновь упаковывал кому-то или от кого-то подарки, напевал при

этом и заразительно посмеивался. Он был директором то ли треста, то ли

объединения в Свердловске, ехал в Москву выбивать какие-то лимиты, был

абсолютно уверен, что выбьет, - можно было завидовать его неиссякаемому

оптимизму. Говорил он без умолку и однажды спросил, кто я по специальности.

Лежа, почти не двигаясь на нижней полке, я сказал, что - журналист. Тогда

сосед не без гордости заметил, что был лично знаком с одним крупным

журналистом. Я спросил, с кем именно, и он ответил: "С "самим" Аграновским!"

Когда в моем присутствии хорошо говорят об Аграновском, во мне мгновенно

срабатывает комплекс младшего в семье, и потому я всегда, и теперь и прежде,

отношу похвалу на счет отца или брата. Короче, я уточнил: "С Анатолием?"

Сосед ответил: "3ачем? С Валерой!" Я смутился и пробормотал, что впервые

вижу собеседника, но "Валера" - это я. Он страшно возбудился, схватил меня в

могучие объятия, стал тискать и попытался зачем-то поднять с полки, медбрат

с трудом меня отстоял. Сосед требовал, чтобы я внимательней в него

вгляделся, ведь мы вместе спали с ним, как он выразился, "на одних нарах", и

только тогда, действительно вглядевшись, я сообразил: господи, да это же

Вася Блюхер, сын легендарного командарма, и мы в самом деле подружились в

том проклятом приемнике тридцать с лишним лет назад.

Едва выписавшись из больницы, я, конечно, тут же отправился на

Даниловский вал, 22, предварительно созвонившись с новой начальницей,

которая называлась теперь директором. Меня встретила немолодая женщина с

университетским ромбом на лацкане по-мужски скроенного пиджака. Ее, как я

понял с первых же слов нашей беседы, более всего волновали причины, по

которым дети оказывались безнадзорными. К концу разговора она вдруг

спросила, может ли задать мне "личный" вопрос. "Разумеется", - сказал я.

"Простите меня, пожалуйста, - начала она, - Фаня Аграновская имеет к вам

какое-нибудь отношение?" - "Это моя покойная мама", - ответил я удивленно,

ничего еще не понимая. Тогда она молча вынула из старого своего ридикюля

блеклую фотографию, на которой неведомый мне любитель запечатлел двух

молодых и красивых женщин. На фоне серой стены, вероятно, прогулочного

дворика. В одинаковых полосатых одеждах. Одна была моей мамой, другая -

собеседницей.

<< | >>
Источник: Валерий Аграновский. Вторая древнейшая. Беседы о журналистике. 2000

Еще по теме ВМЕСТО ПРОЛОГА: "ХОЛОДНЫЙ ДОМ":

  1. Пролог
  2. ПРОЛОГ: ПРИЗНАНИЯ ЦЕЛЕГОЛИКА
  3. Холодность женщины
  4. Холодность женщины
  5. Наказание ребенка нарочитой холодностью
  6. 7.3. Криминалистическое исследование холодного оружия и следов его применения
  7. Трансграничное радиовещание в годы холодной войны.
  8. ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
  9. ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
  10. ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
  11. Вместо гуру — самоконтроль.